Полина
Немцы пришли в Тихий пятнадцатого августа под вечер, когда вернулись коровы с выпаса, и когда они жадно припали к воде в ведрах, что поставили перед ними хозяйки.
Сначала послышалось мерное стрекотание, как трактор, только чаще и мельче, потом над дальними виноградниками поднялась пыль, и бабы стали у плетней вглядываться, тревожно прикрывая рты уголками косынок, прижимая руки к груди. Догадывались уже, кто идет.
Два дня назад откатились красноармейцы: прошли по хутору густо, собрали еду по дворам, смыли серый пот у колодцев и дальше-дальше, не останавливаясь. Бабы хватали их за руки: «Куда же вы? Что ж бежите? Мы-то как? Мы?». «Бегите и вы, бабоньки, прячьтесь, — говорили бойцы. — За спиной уже фрицы». А куда бежать? И бросишь разве хату, скотину?
Первыми в хутор вкатились мотоциклы с хмурыми мужиками, и тут же зашлись лаем все собаки разом. Мать повернулась к Полине, смотревшей безотрывно на змеящуюся по дороге серую колонну из людей и машин, подтолкнула ее в плечо: «Заводи Майку, доить пора, расперло ее уже всю».
Полина потянула корову за собой в хлев, обтерла ей тряпкой венистое вымя, присев перед ним на низкий стул, и застыла с ведром между колен — услышала со двора впервые в жизни чужую речь:
— Вассер! Вассер!
В их мазанке с камышовой крышей, такой же, как и все хатки в хуторе, только побелее да чуть тенистее из-за старых яблонь во дворе — разместились четверо. Разместились по-хозяйски: втащили в комнаты ящики, побросали мешки на кровати, указали матери на последнюю индюшку, готовь, мол, ужинать. Скинув кители с рубашками, стали мыться во дворе, а один троим воду из глечика в руки лил, прислуживал — высокий, худой, на загорелой шее серые полоски от сдобренного пылью пота. Полина смотрела через окно летней кухни, как он оглядывает двор, скользит внимательным взглядом по подсолнухам и покачивающимся на вечернем ветерке метелкам кукурузы. У него были закатаны по локоть рукава, и она увидела, как на его загорелой руке ветер шевелит выгоревшие до рыжины волоски.
Мать хлопнула Полину рушником меж лопаток: «А ну! Шо тоби там треба?». Колька с Веркой тут же сжались в углу на лавке, стали лущить фасоль еще проворнее.
Когда легли все вместе спать на полу кухни, Полина повернулась спиной к матери и стала прислушиваться к улице. В обычном облаке звуков, висевшем над ночным хутором — где пес брехнет, где скотина мыкнет — выделялось чужое звяканье, со стороны двора соседки Лагутинки доносился временами чужой гогот и непонятные гортанные выкрики. Страшно Полине не было, в ее семнадцать любопытство перевешивало любые другие чувства. Рядом дышала часто мать, тоже слушала хутор, испуганная, но Полина не шевелилась, делала вид, что спит, а сама вспоминала того высокого немца, денщика. Думала: «Такой же мужик, как наши, руки такие же... А на двор, на курей как смотрит... У самого, наверное, в Германии своей хозяйство есть. Чего пошел воевать?».
Встали на рассвете, измученные духотой и тревожной ночью почти без сна. Молча выпили кислого молока с заветрившимся хлебом и остались сидеть за столом, не зная, можно ли им заняться обычными делами. Скоро налилось солнце, и в хате проснулись немцы. Давешний денщик зашел в кухню, пригнувшись в притолоке, потребовал незнакомыми словами и понятными жестами завтрака, и мать испуганно достала из каморы завернутые в тряпку остатки сала, отправила малых накопать картошки, а Полине наказала заняться Майкой.
— Иди с глаз отсюда, нечего тебе... Сиди в хлеву.
Полина вышла на двор, зыркнула на угол их улицы, где лепились друг к другу бригадные постройки, обросшие выгоревшим, пыльным бурьяном: опустевшая еще зимой конюшня, амбар без зерна, учетчицкая, правление. У колодца толпились с оружием в руках немцы, хуторских ни одного не было видно, затаились, видать, все в ожидании, даже коров не гонят на пастбище.
Ступив под навес, Полина ослепла на секунду в его тени после яркого, калящего солнца, и вдруг уткнулась лицом во что-то жесткое, железом царапнувшее щеку. Охнула испуганно и, отшатнувшись, увидела денщика. Он молча протянул ей три теплых, измазанных свежим пометом яйца. Полина сглотнула набежавшую от страха слюну, приняла в раскрытые ладошки яйца и осталась стоять так, кося широко распахнутым глазом на немца. Тот дрогнул уголками губ и пошел к хате.
Под вечер разлетелась по хутору шепотками через плетни весть, что немцы завтра уходят. Бабы закрестились, зашептали в уголки косынок: «Господи-господи, хоть бы не перебили, не перерезали». Немцы стали собирать по дворам съестное, поднимались по лестницам на горища, сгребали сушившиеся там яблоки со сливами, ссыпали в свои мешки фундук и грецкие орехи, тащили из погребов остатки того, что не забрали свои.
Мать сидела, онемевшая, на скамье в кухне, прижимала к себе малых, в глазах ее плескался ужас. С дальнего конца хутора донеслась автоматная очередь, взвыла по-человечьи собака и следом за ней зашлась в животном крике баба. «Вот и началось», — прошептала мать побелевшими в секунду губами.
Новых выстрелов, однако, не раздалось. Все повторилось, как и вчера: их немцы помылись, поели, а после уселись с куревом за деревянным столом под персиком, расстелили перед собой большие бумажные листы, густо изрисованные линиями.
Полина взяла ведро и пошла в хлев, как делала каждый вечер. Майка их, к счастью, на войну внимания не обращала, молоко производила и есть просила исправно — и сейчас она уже призывала хозяйку мычанием, раздалось ее молокообильное вымя опять. Полина сначала взяла лопату и стала сгребать влажные лепешки навоза, перекидывать их в грязные ведра с прохудившимся дном, потом подхватила их, понесла, напрягая спину, на огород. Вернулась в совсем уже потемневший коровник, нащупала приставленную к лазу на чердак лестницу, чтобы набрать корове сухих кукурузных стеблей, и почуяла спиной кого-то.
— Хто? Верка, ты? — обернулась она.
Возле Майки стоял денщик. Он поглаживал ее по шее, похлопывал ее, пришептывая что-то в самое Майкино ухо.
— Та шо ж ты все ходишь за мной, как привязанный? — не сдержалась Полина.
Немец ступил к ней, прижавшейся теперь спиной к лестнице, положил руки на ее талию и потянул вверх, подсаживая на перекладину. Полина сжалась, полезла от него, соскальзывая ногами. Его ладони горячили кожу через юбку, напускали в живот такой ослабляющий жар, какого она никогда раньше не чувствовала.
— Их хайсе Теодор. Теодор, — зашептал он ей в шею, щеки, рот, напирая и поднимая ее выше и выше. — Ду хайст Полина, их хайсе Теодор.
— Да шо ж ты, — проговорила Полина бессильно, упала спиной на колкое сено. — Чого ж тоби...
Немец навалился на нее, сжал больно и сладко грудь, потом рванул рукой свой ворот, и Полина увидела, как выскользнула на свет бившего через щель крыши лунного луча блестящая овальная бляшка на тонкой веревочке. Она закрыла глаза.
Спустя четыре месяца после ухода немцев, когда они сидели поздним вечером с матерью за столом и хлебали молча затируху из кукурузной муки, мать кинула на Полину цепкий взгляд и приказала резко: «Встань». Полина облизнула ложку, поднялась тяжело с лавки: «Чого?».
Мать дернула Полинину юбку вниз, обнажая ее живот, ставший недавно тугим, округленным.
— Когда крови у тебя последний раз были?
— Не знаю, — испугалась вдруг Полина лица матери. — Не помню.
Мать вскочила, толкнула ее в лицо шершавой пятерней, прижимая к стене.
— С кем таскалась, курва! Кажи, хто тебя обрюхатил, блядюга такая!
Мать била сильно, толкала кулаками, ногами, куда придется, вцеплялась в волосы, выпытывая правду, пока Полина не прошептала вспухшими, окровавленными губами первое вспомнившееся имя, отцово: «Степан его звали. Когда наши через хутор шли...».
Родила Полина в конце апреля в станице Медведковской, где жила овдовевшая и бездетная материна сестра, и куда она добиралась несколько голодных и морозных недель после того, как мать погнала ее со двора, сунув в руки платок с куском хлеба и луковицей.
Синюшного, полузадохшегося мальчика, вылезшего из нее с пуповиной, завязанной узлом на шее, на окровавленные тряпки, она назвала Павлом.
И потом она узнала, что в тот час, когда она дала ему в первый раз свою извитую синими венками грудь, ее родной хутор Тихий догорал под застывшими навсегда взглядами своих мертвых жителей.

Последние комментарии: